Оба время от времени воскресают. Последним воплощением дельфийского бога солнца и гордыни был "сей чудный муж, посланник провиденья, свершитель роковой безвестного веленья... сей хладный кровопийца, сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари", - Наполеон. В самые темные времена, среди воплей проповедников смирения и смерти, воскресает и другой демон, "женообразный, сладострастный", - со своею песнью на пире во время чумы:
Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы -
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие чумы!
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы!
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог!
Это упоение ужаса еще яснее выражено в - Египетских ночах". Клеопатра, бросающая поклонникам своим вызов: "свою любовь я продаю; скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою", является воплощением демона Вакха в образе женщины. На вызов отвечают три мужа, три героя - римский воин, греческий мудрец и безымянный отрок, "любезный сердцу и очам, как вешний цвет едва развитый", с первым пухом юности на щеках, с глазами, сияющими детским восторгом, столь невинный и бесстрашный, что сама беспощадная царица остановила на нем взор с умилением:
Свершилось! Куплено три ночи,
И ложе смерти их зовет.
Но рядом со смертью - какая нега, какая беззаботная полнота жизни, освобожденной от добра и зла:
Александрийские чертоги
Покрыла сладостная тень,
Фонтаны бьют, горят лампады,
Курится легкий фимиам
И сладострастные прохлады
Земным готовятся богам.
Они достойны этого фимиама - избранники Диониса, герои сладострастия, ибо, увлекаемые безмерностью своих желаний, они преступили границы человеческого существа и сделались "как боги". Вот почему на лице Клеопатры - не суетная улыбка, а молитвенная торжественность и благоговение, как на лице неумолимой весталки, когда она произносит свою клятву:
Внемли же, мощная Киприда,
И вы, подземные цари,
И боги грозного Аида!
Клянусь, до утренней зари
Моих властителей желанья
Я сладострастно утолю,
И всеми тайнами лобзанья
И дивной негой утомлю!
Но только утренней порфирой
Аврора вечная блеснет,
Клянусь, под смертною секирой
Глава счастливцев отпадет!
Трудно поверить, что художник, который воплотил в этом видении царицу смерти и нег, создал и чистый образ Татьяны. Всего любопытнее, что эта уездная русская барышня, подобно Клеопатре, любит загадочный мрак, любит ужас. Поэт говорит о Татьяне:
Но тайну прелесть находила
И в самом ужасе она.
В страстях самых низких Пушкин, которого в этом отношении можно сравнить только с Шекспиром, находит черты героизма и царственного величия. Человек не хочет быть человеком, все равно, в какую бы то ни было пропасть, - только бы прочь от самого себя. Всякая страсть тем и прекрасна, что окрыляет душу для возмущения, для бегства за ненавистные пределы человеческой природы. Скупой рыцарь, дрожащий над сундуком в подвале, озаренный светом сального огарка и страшным отблеском золота, превращается в такого же могучего демона, как царица Клеопатра со своим кровожадным сладострастием:
...Как некий демон
Отселе править миром я могу!..
Лишь захочу - воздвигнутся чертоги,
В великолепные мои сады
Сбегутся нимфы резвою толпою...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ...
Мне все послушно, я же - ничему;
Я выше всех желаний; я спокоен...
Я - царствую.
Вот веселый любовник Лауры - Дон-Жуан, герой щедрости и сладострастия, легкого, как пена играющих волн. Подобно Скупому рыцарю и Клеопатре, он вдруг достигает величия, когда подает Каменному Гостю бестрепетную руку:
Я звал тебя и рад, что вижу.
Вот герои-неудачники - старшие братья Раскольникова, преступившие закон и ужаснувшиеся, не имеющие силы для бесстрастия истинных героев: цареубийца Годунов, убийца гения - Сальери. Вот и призраки не родившихся героев, бескрылые попытки малых создать великое - Стенька Разин, Пугачев, Гришка Отрепьев.
Но над этим сонмом пушкинских героев возвышается один - тот, кто был первообразом самого поэта, - герой русского подвига так же, как Пушкин, был героем русского созерцания. В сущности, Пушкин есть доныне единственный ответ, достойный великого вопроса об участии русского народа в мировой культуре, который задан был Петром. Пушкин отвечает Петру, как слово отвечает действию. Возвращаясь к первобытной, христианской и народной стихии, особенно в своих крайних и односторонних проявлениях - в презрении к науке у Льва Толстого, в презрении к "гнилому Западу" у Достоевского, вся последующая русская литература есть как бы измена тому началу мировой культуры, которое было завещано России двумя одинокими и непонятыми русскими героями - Петром и Пушкиным.
Прежде всего для Пушкина беспощадная воля Петра - явление отнюдь не менее народное, не менее русское, чем для Толстого смиренная покорность Богу в Платоне Каратаеве или для Достоевского христианская кротость в Алеше Карамазове. Потому-то видение Медного Всадника, "чудотворца-исполина", так и преследовало воображение Пушкина, что в Петре он нашел наиболее полное историческое воплощение того героизма, дохристианского могущества русских богатырей, которое поэт носил в своем сердце, выражал в своих песнях.
|